Перстень с поля Куликова... Хроники шести судеб [2-е изд., доп.] - Валентин Осипович Осипов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На такое мнение можно положиться уверенно и смело. Уж кому, как не Серафимовичу, что еще до революции создал немало произведений о казачестве, не быть правомочным судьей.
«Поднятая целина»… Серафимович не обманулся в своих ожиданиях нового талантливейшего произведения. Сразу же высоко оценил этот новый роман. В набросках «Михаил Александрович Шолохов. Биография», которые хранятся в Центральном архиве литературы и искусств, я наткнулся на важное по этому поводу высказывание: «Шолохов сумел ярко и, главное, естественно, правдиво, жизненно нарисовать грандиозный процесс перестройки деревни». Здесь же и такие сугубо писательские оценки: «Второе большое полотно М. Шолохова — тот же чудесный, живой, играющий оттенками казачий язык… У Шолохова нет пейзажа, есть действующее лицо, именуемое природой…»
Он радуется огромному влиянию романа на крестьян, указывает на его большое общественное значение. Интересно отметить, что даже на своем, в честь собственного 70-летнего юбилея, вечере стал говорить — не удержался — о Шолохове и отметил его новую творческую победу.
Шолохов — герой повести
Любил Шолохова. И не стеснялся этого чувства, что поглотило его навсегда: «Всем нам далеко до Шолохова. Чем он резко выделяется, так это своей художественной убедительностью… Я ни у кого не встречал такой художественной правды, такой правдивости». Вполне отчетливо осознавал свое место в литературе, а тем не менее не раз приговаривал: «Я вроде рядового в литературе или что-то около вахмистра, а Шолохов, брат, генерал».
Однажды на читательской конференции у него спросили: «Какую помощь вы оказали Шолохову?» Ответил так: «Это такой громадный талант, что без всякой помощи пробился и завоевал славу». В зале не унимались: «А предисловие?» И снова скромно затушевал былую помощь: «Это не помощь, а обязанность».
Да, особо выделял своего подопечного. Писатель Виталий Закруткин внес в одну из своих книг такую запись еще довоенного разговора с Серафимовичем:
«„Шолохова нельзя не любить“, — сказал Серафимович. И он заговорил о Шолохове. Говорил о нем так, как, видимо, говорил бы о родном сыне, с нескрываемой любовью, со скуповатой, скрытой где-то в глубине души мужской нежностью, которая не терпит сентиментальности и лишь иногда прорывается сквозь суровую усмешливость…»
Еще одно свидетельство очевидца об отношении Серафимовича к расцветающему таланту Шолохова:
«„Он силен в первую очередь как крупнейший художник-реалист, глубоко правдивый, не боящийся самых острых ситуаций, неожиданных столкновений и событий“. И, чуть помолчав, Серафимович, тряхнув головой, повторил: „Огромный, правдивый писатель. И… черт знает как талантлив…“ Последние слова произнес с каким-то изумлением». Это из дневников Анатолия Калинина, тоже донского писателя.
Былого учителя радует всенародная популярность былого ученика. Ничуть не ревновал и не завидовал. В уже упомянутых набросках к «Биографии» есть строчки: «Произведения Шолохова громадно читаются. Миллионы читателей — рабочие, колхозники, советская интеллигенция — читают их с огромным интересом и увлечением. Его произведения возбуждают напряженное внимание, обсуждения, споры, дискуссии». И это не просто влюбленно-восторженное восклицание. Путевой очерк 1936 года «В родных местах» содержит то, что своими глазами увидел и сам понял: «Любят Шолохова… Библиотеки не в состоянии удовлетворить всех читателей. Не хватает книг». Крепко запал Шолохов ему в душу и в сердце. В тридцатые годы задумывает автобиографическую повесть «Писатель». Черновики, заготовки к ней свидетельствуют, что одним из персонажей должен стать Шолохов. Совсем нетрудно догадаться об авторском отношении к будущему герою. Пробы к портрету, что были внесены в записные книжки по-прежнему зоркого мастера-ветерана, радуют своими художническими достоинствами. Линии легки, но рисунок осязаем, впечатляющ и при всей эскизности полон точности, а главное, восхищения и даже удивления перед силой совсем молодого еще, но так прочно сложившегося таланта:
«Шолохов. Невысокий, по-мальчишески тонкий, подобранный, узкий, глаза смотрели чуть усмешливо, с задорцем: „Хе-хе!.. Дескать… вижу…“ Тогда Серафимович поднял глаза и ощупал громадный выпуклый лоб, пузом вылезший из-под далеко отодвинувшихся назад светло-курчавых, молодых, крепких волос. Странно было на мальчишеском челе — этот свесившийся пузом лоб…
Небольшой, стройный, узко перехваченный ремнем с серебряным набором. Голова стройно на стройной шее, и улыбка играет легонькой, насмешливой, хитроватой казацкой…
Шолохов откинулся назад, белый лоб, неестественно выпуклый, огромный, светло-вьющиеся волосы. А лицо загорелое.
Резко, точно очерченные, по-азиатски удлиненные, иссиня-серые глаза смотрели прямо, чуть усмехаясь, из-под тонко, по-девичьи приподнятых бровей.
Длинные глаза, а в углах резко острые и чистые.
Когда взглядывал, от глаз шел синевато-серый свет.
…И волосы были мягкие, как у ребенка. И глаза, когда говорил, и губы чуть усмехались: „Дескать, знаю, знаю, брат, вижу тебя насквозь“».
Мне кажется, что это не только заметки для памяти, для будущего произведения. Мне видятся в этих записях животворные токи щедрого влияния, что все чаще шли отныне в обратной связи — от Шолохова, сейчас после «Тихого Дона», уже вовсе не просто молодого орелика.
Продолжение дружбы
Дружба продолжалась. Ничто ей не помеха — ни закатные теперь годы учителя, ни всесветная теперь слава ученика, ни расстояния, ни столкновения — были и они, о чем узнаем дальше.
Приметы дружбы легко прослеживаются даже по переписке.
Мне счастливо повезло: М. А. Шолохов разрешил познакомиться со своими письмами к Серафимовичу, что хранятся в архиве. Даже написал директору архива специальное на этот счет письмо. Интереснейшим оказалось занятием работать с шолоховскими письмами. Благоговейно вчитываюсь в ясный и легко разбираемый почерк. Впрочем, время от времени он меняется, рисунок букв и строчек становится иным — то угловато-резким, убыстренным, то плавным, спокойным, но всегда без единой помарки. И в этом тоже — так понимаю — приметы и следы душевного состояния…
Шолохов по-прежнему считает своим долгом сообщать Серафимовичу о своих делах: «Сейчас упорнейше работаю, много езжу окрест Вешенского района, очень устал…»
В них, в этих письмах, встревоженная обеспокоенность по поводу недугов Старика (так уважительно называли своего руководителя литобъединенцы), которого положили в больницу в апреле 1930 года, чутко при этом окрашенная подбадривающим юмором: «Выражаю свое глубочайшее возмущение тем, что Вы вздумали хворать накануне лета. А Чечня? А Тихий Дон?.. Настоятельно прошу — не хворайте больше. Вы же знаете, что не только „муж любит жену здоровую“, но человеки человеков любят здоровых. Боюсь, что хворый Вы лишитесь нашего общего расположения».
И просто весточки о своем добром отношении:
«По-сыновьи крепко обнимаю Вас. Как и миллионы Ваших читателей, всегда думаю о Вашей жизни с любовью, теплотой, благодарностью». Несколько, как видим, слов в письме, но сколько всего в них, сколько всего за ними!
И стремление — это в других